На правах рекламы:
• дополнительная информация здесь
|
Главная / Публикации / Э. О'Хоган. «Взгляды на жизнь щенка Мафа и его хозяйки — Мэрилин Монро»
Глава восьмая
Если приключения — это стихия бродяги, то движение — его кислород. В тот день я носился, прыгал, катался по земле, стоял на задних лапках, гавкал до хрипоты и бегал до полусмерти за нищими, такси и дирижаблями с надписью «Эссо». Днем я занимался поисками новых глаголов, пока актеры на Сорок четвертой улице приглаживали волосы и мечтали стать Марлоном Брандо. Об актерах можно сказать многое: они показывают людям их истинную сущность, но мало кому действительно под силу эта задача. Я помню картинку: миссис Хиггенс на кухне Чарльстона ставит колокольчики в желтую вазу. Всякий раз, думая об актерском гении, я представляю себе эти цветы: колокольчики были вполне настоящими, даже мокрыми от росы, но в том доме они будто бы ждали часа, когда превратятся в искусство, а на это уходили недели. Наконец краска на полотне просыхала, а от самих колокольчиков уже ничего не оставалось. Так и молодым актерам для создания чего-то постоянного и вечного приходится жертвовать всем, что у них есть.
В Америке тех лет подъем личности, индивидуальности ощущался как событие исторических масштабов. Во многом это история и моей жизни. Все эти молодые актеры, как и я, приехали из других стран, но их голоса со временем приобретали современное американское звучание, сливались друг с другом и формировали новые взгляды на пространство, секс, деньги и искусство. Мистер Страсберг наполнил здание переоборудованной церкви на Сорок четвертой улице воспоминаниями о Московском художественном академическом театре. Мистеру Страсбергу все казалось глубоко личным, и в его глазах до сих пор стояла скорбь по брату Залмону, который умер от гриппа в 1918-м. В коридорах переоборудованной церкви на Сорок четвертой улице звенели новые, полные оптимизма голоса сыновей и дочерей других стран. Они обрели свою землю и свои истоки. Они стали американцами. В тех коридорах — и прочих, подобных им, — я слышал, как эти напористые голоса подкрепляют собой великую традицию. И должен сказать, чувствовал себя частью напора.
То был голос Измаила, призывающего на помощь Божью ярость; голос Уолта Уитмена, воспевающего себя и большую дорогу; голос Фицджеральда, щебечущего благозвучные истины духу времени; голос Гертруды Стайн и Багза Банни, вытаскивающего хохмы из шляпы; мистера Эда, говорящего коня, который впервые появился на телевидении в 1961-м и оставил отпечатки своих копыт на длинной колее американской риторики; Гека Финна и Стюарта Литла, Элвиса Пресли и Эмили Дикинсон, Холдена Колфилда и канарейки Твити, Сэла Парадайза и Нила Кэссиди, Даффи Дака, Гарольда Арлена, Джона Кеннеди и Оги Марча. Американцы от рождения. Громкоголосые. Нам, троцкистам, неприятно это признавать, но именно Америка — любимая, золотая, инфантильная Америка — объединила хроники личных амбиций с мифом о коллективном сознании и создала гимн, о да, гимн будущему, гимн человеческому духу и бескрайним просторам. В нем пелось о надежде. Миллионы живых созданий закрывали ночью глаза, гадая, проснутся ли они завтра утром. «Холодная война» оказала волшебное действие. Она привела нас к осознанию жизненной ценности каждого дня в контексте взаимногарантированного уничтожения. И некоторые из нас обрели голос — там, на самой вершине катастрофы. Я видел ее искривленные очертания и теперь добавляю свой лай к ее рытвинам и расселинам. Стоя в том коридоре, я осознал, что в американский характер просочилась новая идея: она была антигомеровской, она сообщала неотложность нашим странствиям. Идея звучала так: домой мы уже не вернемся.
Мистер Страсберг вошел в репетиционный зал. Вот он, гуру, волшебник, старый мультяшный котяра. Его беспокоила собственная женственность, и, возможно, именно поэтому он часто изъяснялся стихами, но втайне читал Колетт и при любом удобном случае старался думать по-кошачьи. Его ученики — ликующие, задыхающиеся и полные надежд — расселись по рядам и стали разглядывать усатое лицо Страсберга. «О чем он думает в эти секунды, перед тем как заговорить?» — гадали они. Я отвечу, можно? Его мысли покатились ко мне, точно новенький блестящий четвертак по прорезиненному полу. Он думал о Кики-ля-Дусетт, кошке Колетт, которая бродила по квартире с зелеными стенами на рю де Курсель, раскладывая изящные кучки по паркетному полу. Атмосфера в той парижской квартире, вспоминал потом Страсберг, была сложной, горькой. Мучительной1. Когда Ли хотел почувствовать глубокомысленное умиротворение, он пытался вспомнить снег над Парижем в последний день 1908 года. Ему на ум приходили строчки из письма Колетт, в которых она рассказывала о падающем снеге, похожем на «шениловый занавес, пушистый и ванильный на вкус». Вот о чем думал мистер Страсберг, оглядывая молодых людей, собравшихся в Актерской студии. За мной присматривал приятный джентльмен по имени Кевин Маккарти. Я сидел у него на коленях и смотрел, как мистер Страсберг начинает свое обращение к ученикам: его глаза восторженно поднялись к потолку, а последняя мысль умолкла — мысль о Колетт и двух ее питомицах, играющих под парижским снегом, «точно три безумные женщины на безлюдных улицах города».
— У меня тоже есть голос, — сказал я Кевину. — С каждым месяцем он крепнет и набирает силу.
Должен признаться, в следующий миг я засмеялся, уловив воспоминание мистера Маккарти о словах моей хозяйки: «Ли научил меня дышать, как актриса. Вообще-то я слышала, что дыхание нужно для другого».
— Держись крепче, малыш, — сказал Кевин.
Ли Страсберг оторвал взгляд от потолка и обратил его прямо на меня. Я устроился поудобней, и он начал.
ВСТУПИТЕЛЬНАЯ РЕЧЬ
МИСТЕРА СТРАСБЕРГА
Ведь в том и наш триумф, друзья мои актеры, —
Не обращать вниманья на дурные приговоры.
Подчас мы медлим, иногда забываем слова,
Но планкой нашей остаются небеса.
Мы тайны времени стремимся показать,
Веру и все прочее,
Быта благодать.
Воображение — наш самый главный бог,
Вы меня слышите, Генри, Мэрилин, Пол?
Придите однажды домой, лучше одни,
И ощутите новых чувств трезвон внутри.
В этом весь метод, система, подход:
Труд и все прочее,
Но мечтам дайте ход.
В Лоуэр-Ист-Сайд, работать не в силе,
Я долгое время жил в О'Ниловом мире:
Иммигрантский эфир, бары, причалы —
То было нашего пути начало.
Клей для париков — до сих пор моя головная боль,
Память и прочее
Помогают вжиться в роль.
Не оскверняйте тишину аплодисментом,
Игра на сцене — как признанье в сокровенном,
Искусство чувствовать сродни искусству жизни,
Мы не играем, а вникаем в смыслы.
Полная сознательность важнее всего,
Чувств и прочего, —
Человеческое зерно.
Ученики с трудом удержались от аплодисментов. То был Страсберг в своей лучшей — сентиментальной, экзальтированной, неотразимой — ипостаси; крупные слезы сверкали в его печальных глазах. Вот как нужно управлять людьми одной силой и масштабом переживаний: аргументы его были не сильнее, чем у остальных учителей, слова — не доходчивей, идеи — не оригинальней, однако запасы чувств мистера Страсберга воистину потрясали; он так легко и быстро вызывал и демонстрировал любое из них, что студенты считали его воплощением харизмы. Страсберг убеждал не тонкостью примеров, а душевным размахом — прием всякого талантливого вождя и настоящего задиры. Но с какой бы любовью ни говорил он о своих актерах и их потенциале, за этими словами крылся неизменный намек на тяжелый характер. Как всегда бывает с богами и часто с американцами, его призывы к успеху таили в себе ужасный гнев, который обрушится на любого потерпевшего неудачу. Но в тот день, когда в студии ставили сцены из «Анны Кристи», мистер Страсберг походил на старого короля, похваляющегося перед гостями своими сокровищами. Он еще никогда не испытывал такой радости от того, что был самим собой.
В углу хижины стоит большой белый буфет. На дверце висит зеркало. Посреди комнаты стол и два стула с плетеными сиденьями. Рядом ветхое плетеное кресло-качалка, выкрашенное в коричневый цвет. На нем газета. Издалека доносится гудок парохода. Берк глядит через стол на своего соперника — Криса — и говорит:
— Поглядим, кто из нас верх одержит — я или ты.
Крис смотрит на дочь:
— Никуда не ходи, Анна!
И в этот самый миг образ Анны внезапно складывается в голове Мэрилин. Она теребит подол юбки, в глазах ее стоят слезы, а между приоткрытыми губами протянулась нитка слюны. Мэрилин молчит. Ее сознание будто разрывается между двумя желаниями: высказаться и ничего не говорить. Она вспоминает, как в юности сидела на пляже Санта-Моники: соль на губах, песок на руке Томми Зана. Рука была горячей от солнца, а сам он пах юностью и Калифорнией. Он сказал: «Норма Джин, твою мать положили в лечебницу?»
— Кто я, по-твоему? — вопрошает Анна.
Мэт Берк:
— Кто бы ни была, речь о том, кем ты нынче вечером станешь. А станешь моею женой! Ступай переодевайся.
Ураган слов, и Мэрилин вспоминает, как Джим Догерти говорил ей, что ни одна порядочная женщина не станет работать на фабрике в отсутствие мужа. Они жили на Каталина-Айленд. Она опять слышит море и ощущает на губах соль. У соли медный привкус — привкус денег. Ей приходит в голову, что она всегда была проституткой.
Берк:
— Теперь над ней моя воля, а не твоя!
Анна смеется:
— Много воли берешь!
Она обходит вокруг стола, приглаживая волосы и теряя терпение. Голос Мэрилин сливается с голосом Анны: она чувствует, как та трепещет внутри ее, и вместе с Анной ее охватывает печаль. Мэрилин вспоминает свою детскую подругу Элис Таттл: какой не по годам зрелой и готовой к жизни она была. Потом лицо девочки исчезает. Мэрилин видит машину, которую Норма Джин спасла от судебных приставов, позируя голой для календаря. Ей тогда заплатили пятьдесят долларов. Фотографировал Том Келли. Делать пришлось всякое, но руль машины был теплее руки Томми Зана. Воспоминания проносятся в голове за секунду. Мэрилин останавливается перед зеркалом снять с губ волосок и видит на стеклянной глади отражение Анны.
— Я что, мебель, по-вашему?! — кричит Анна. — Вы такие же, как все! Сядьте! Сядьте, говорю! И помолчите минутку, дайте мне сказать. Ничего вы не поняли. Слушайте!
Она выходит из себя. Ей хочется разломать стол. На ум приходят «Неприкаянные», песок на краю пустыни в Рено, беспощадность тех мест и как умирала любовь. Все из-за Артура: он был женат на своей пишущей машинке, а не на мне. И эта его героиня, Рослин. Кто она? Если он видит меня такой, значит, мы не пара. Знойная цыпочка. Потаскушка. Все драматурги — сволочи, только и ждут, когда мы захлебнемся. Захлебнемся, утонем и отправимся на тот свет.
— Я расскажу вам смешную историю, очень смешную. Отец, я на тебя злобу коплю с тех самых пор, как ты решил, что на суше мне будет покойней.
Она кричит, рыдает, усмехается.
— Ты так говоришь, словно ты мой хозяин. А мне никто не хозяин, я сама себе хозяйка! — Мэрилин произносит это так, будто всю жизнь мечтала о хозяине. Она больше не забывает слова и заново открывает каждое: они наполнились для нее смыслом и значением. Она перегибается через стол и в какой-то момент целует столешницу2. В доме одной приемной семьи тоже стоял хороший стол; к ней в комнату однажды вломился мужчина, и все это теперь выливается в монолог Анны, в ее желание наконец выговориться. Мэрилин вспоминает скрип лестницы и опять соль на губах.
— Один из моих кузенов наставил меня на путь, на кривую дорожку! И моей вины в том нет. Я его ненавидела, но он здоровый, сильный... — Она показала на Берка: — Вот как ты!
Некоторые зрители начинают плакать: чего же хочет Анна, чтобы ее наказали или спасли?
— Потому я и сбежала с фермы. Потому и пошла работать... сиделкой в Сент-Поле!
Мой приятель Кевин замирает: на пике каждой фразы он с силой стискивает меня в руках, и его напряжение рифмуется с напряжением театрального действия.
— Будь ты хорошим отцом... — говорит Анна, и тут Мэрилин раскрывается. Зрители чувствуют, как она снимается с якоря, это едва уловимое, очень узнаваемое движение человеческой души, и видят, как бледная тень Анны с книжной страницы вдруг сходит в какую-то странную, новую и живую реальность. На сцене совсем мало декораций, но Анна будто бы расширяет пространство и показывает нам огромный мир за пределами нас самих. Для тех, кому такое нравится, в тот вечер произошло маленькое чудо, которое я не могу не упомянуть в рассказе о своих приключениях. Я заметил, что люди часто окружают себя материальными благами, чтобы скрыть свои страхи, но Мэрилин окунулась в самую пучину этих страхов и твердо решила выяснить, каким человеком могла бы быть. Она сыграла роль. Большинство людей даже близко не справляются с этой задачей и так и не познают самих себя. Большинство людей воображают, что быть собой — веская причина не быть кем-то лучше.
Баржа и пристань казались до боли настоящими, и мне трудно было не думать о суденышках на ветру из романа Фицджеральда: я с улыбкой вспомнил мерное покачивание его последнего абзаца. Именно эту строчку из американской литературы больше всего любил мой уехавший в деревенскую глушь приятель Троцкий: он обнаруживал в ней жар свободы и считал его обманом. (Все начитанные собаки, кстати говоря, любят Троцкого за его высказывание о том, что из лучшего литературного критика страны может запросто получиться блестящий вождь всех народов.) Мэрилин превзошла саму себя: ее Анна Кристи предстала перед нами освобожденной душой, человеком, говорящим «нет» людской жестокости и «да» идеализму. Я покосился на мистера Страсберга: он плакал, закрыв лицо ладонями, зрители затаили дыхание. Мэрилин посмотрела на нас.
— Ты мне поверишь, — проговорила Анна, — если я скажу, что твоя любовь сделала меня... чистой?
Страсберг рассказал своим ученикам историю про собаку, которую Станиславский брал с собой на репетиции. Собака спала во время занятий, но в конце всегда просыпалась и подходила к двери. Великий русский любитель считал, что собака попросту реагировала на естественные интонации молодых актеров. Как ни искали они истину, полностью перевоплотиться в другого человека им не удавалось, и зверь это чувствовал3. История настолько меня заинтересовала, что я потом еще долго сидел на железном стуле и размышлял, пока актеры расхаживали по студии, обмениваясь поздравлениями и поцелуями.
В кабинет Страсберга набились всевозможные доброжелатели: знаменитости и личности, неравнодушные к политике, Шелли Уинтерс, Ким Стэнли — «чудесно, милый, я потрясена» — и дюжина других, включая прилежного юнца из ФБР. Мэрилин сидела на кушетке, потягивая шампанское: после триумфа она была безупречно спокойна и расслаблена — бокал в руке, дым от сигареты поднимается к потолку. Сидя у нее в ногах, я с удовольствием отмечал, как мы похожи на картину Жоржа Кларена — портрет Сары Бернар из Парижского музея изобразительных искусств. Мисс Бернар изображена полулежащей на бархатном диване, а ее похожая на волка борзая устроилась рядом на полу. И дама, и собака безмятежно смотрят с картины на зрителя, сознавая, что притягивают к себе все внимание публики.
От славы Мэрилин у людей кружилась голова. После урока небольшая шумливая группа актеров отправилась в бар через дорогу. Мистер Страсберг вошел бочком, радостно поднимая руки, как человек, ничего не смыслящий в барах. Его жена Паула тоже пришла и стала рыться в сумочке.
— Легкое пиво, дорогуша? — произнесла она, размахивая перед барменом стопкой денег.
— Давай, — улыбнулся мистер Страсберг. — Как принц Генрих в таверне «Кабанья голова». Потребление легкого пива не государственная измена.
— В Шекспире есть все, а? — сказал смышленый юноша с большой головой, неприятной наружности, брызгающий слюной и души не чаявший в театре. Целыми днями напролет он изучал Шекспира и Ибсена в квартирке без горячей воды на Макдугал-стрит.
— А, Бард, — сказал Страсберг. Ему нравилось дурачиться в подходящих для этого ситуациях, но своим образованием он кичился не меньше, чем своей страстью. Свои ошибки он преподносил так, словно они делали его более интересным и достойным доверия человеком, — английское жеманство, которому он обучился много лет назад.
— Кажется, я только что перепутал пьесы о Генрихах. Вот вам и профессиональный опыт, молодой человек.
Юноша кивнул и отхлебнул пива. Он уже готовил очередной залп. Гуру это понял, подмигнул и ушел к главному столику, за которым сидела Мэрилин. У Страсберга был врожденный предводительский инстинкт самосохранения: он бы не истратил весь запас острот на одного ученика. Прежде чем распалиться, тщеславию мистера Страсберга нужно было найти подходящую жертву.
За столом обсуждали недавний запрет Эн-би-си на показ восьмиминутного скетча из «Шоу Арта Карни», потому что в нем была пародия на нового президента.
— Смеяться можно над чем угодно, нельзя это запрещать, — сказала Паула. — Абсурд!
— Ну, не знаю, — ответил актер Пол, сыгравший отца Анны Кристи. — Президент и его жена не повод для шуток. Что-то святое должно же быть!
— Ухты, — сказала Мэрилин. — Кто-нибудь, пощекочите его!
— Это неправильно, вот и все, — заметила мисс Уинтерс. — Неправильно, черт подери! Вот смотри, Пол. Если подумать, на свете нет ничего, над чем нельзя посмеяться. Никто не вправе нам это запрещать.
— Разумеется, из всех... э-э... драматических форм труднее всего понять правильно именно комедию, — сказала Мэрилин и поглядела на мистера Страсберга.
— Верно, — кивнул он. — Мы тут как раз говорили о Шекспире. Я и вон тот молодой человек. — Страсберг показал на юношу, словно чтобы убедиться в правильности своего решения для них обоих. — Шекспир знал, что комедия — это попытка поднять трагическое до уровня человеческого.
— Силы небесные, Ли! — воскликнула Мэрилин. — Я попрошу тебя сказать это Билли Уайлдеру, когда он опять заставит меня плясать до умопомрачения и спотыкаться об укулеле. — Все захохотали, чокнулись бокалами и вернулись к своим разговорам, но потом Мэрилин вновь привлекла всеобщее внимание, поставив на стол меня.
— Ага! — сказал Страсберг. — Вот и собака. Неужто Креб собственной персоной?
— Кто?
— Креб — единственный шекспировский пес, которому дали настоящую роль. Такой комический прием в «Двух веронцах». Говорят, он переигрывает всех остальных актеров — величайший вор зрительского внимания в английской литературе! Смотрите, как он на меня тявкает.
— Не издевайся над животным, Ли.
— Да разве я издеваюсь! Очень жизнерадостный пес. Давай, Креб, скажи нам, что лучше: любовь иль дружба.
— Не мучай собачку, дорогуша, — сказала Паула. — Ты его пугаешь.
— А вот и нет! — крикнул я. — Меня так просто не напугаешь, поняла, мымра? Придурь отмороженная!
— Ты только погляди на его мордочку. Он сердится. — Страсберг вдруг заговорил фирменным «шекспировским» голосом: — «Я полагаю, что Креб, моя собака, — самая жестокая собака во всем мире. Матушка плачет, отец рыдает, сестра причитает, работница воет, кошка ломает руки, весь наш дом в превеликом смятении, а этот жестокосердный хоть бы одну слезинку выронил. — Он стиснул в руке мой подбородок. — Он — камень, настоящий булыжник, хуже собаки. Нехристь бы расплакался, увидя наше прощание»4.
— Ой-вей, караул! — воскликнула миссис Страсберг.
Молодой шекспировед с Макдугал-стрит вдруг поднялся из-за стола с бокалом в руке и продекламировал:
— «Я буду собакой. Нет, собака будет сама собой, а я буду собакой. Вот как собака будет я, а я сам собой. Так, так».
Страсберг махнул рукой и положил палец на мой ошейник.
— «А этот пес — хоть бы слезинку выронил, хоть бы словечко вымолвил! Я всю пыль слезами прибил».
— Мальчик ты мой богомольный, — сказала Мэрилин юному любителю Шекспира, внимательно его рассмотрела и проговорила: — Да усмехнись ты на меня, голубчик, на глупость-то мою, на радость-то мою усмехнись!
Лицо юноши стало ярко-серого цвета. Люстра под потолком жарила, как прожектор, и мои лапки мягко ступали по липкому столу. Я вдруг сообразил, что лихорадочно озираюсь в поисках убежища от бури — какой-нибудь лачуги на краю вересковой пустоши. Ледяной ветер хлестнул мне по глазам, сырость пронзила до костей.
— Бедный Маф продрог, — сказал я Им, моим зрителям, моим друзьям актерам в минуту их ликования. И устремился внутрь себя. Вспомнил, какое унижение однажды потерпел от рук Ивлина Во и крокетного мячика. Я был совсем щенок и бродил по лужайке на ферме Буши-Лодж, где жил мистер Коннолли. Да-да: похоже, я вовсю резвился на травке. Ивлин сделал какое-то замечание — шуточное замечание — о безобразной внешности Джордж Элиот, и только я вознамерился поправить его в соответствии с римскими принципами, как он с размаху ударил по крокетному мячику и угодил аккурат в мой нежный щенячий лоб. Вспомнил же я об этом потому, что внезапно испытал то самое чувство, и оно придало необычайную глубину моему выступлению на столике в баре «У Джека». Полагаю, я наконец в полной мере постиг систему Станиславского: меня бил озноб, и на секунду я даже утратил рассудок.
— Принесите песику воды, — сказал Страсберг. — Он же с ума сойдет от шума.
— Да уж, — согласилась миссис Страсберг. — От такого грохота недолго и в обморок упасть. Страшное дело, эти бары.
— Мы разговаривали о комедии, — сказала Шелли. Редактор одного развлекательного журнала, с которым я однажды познакомился, говорил, что Шелли Уинтерс пробуждает в нас гомосексуальное. Она, несомненно, жила отрицанием собственной уязвимости. Мы с ней виделись всего пару раз, но я успел заметить, как она любит рассказывать людям о них самих. «Приложит — мало не покажется», — говаривала матушка Дафф, мать моего заводчика. Можно предположить, что ее задиристое поведение было либо бессознательным, либо шло под кодовыми словами «Настоящая дружба». — Ты чего, Пол? Улыбнись, а то я с 1932-го ни одной улыбочки от тебя не видела.
— Итак, о комедии, — сказал Пол, пропустив шпильку мимо ушей (впрочем, позже он проведет немало часов за размышлениями о ее словах). — Надо разобраться в механике шутки, понять, как она работает. Ну, по Фрейду. Изначально весь юмор заключался в том, что толпа актеров скакала по сцене, нацепив на себя огромные бутафорские фаллосы.
— Культ плодородия! — заметил Страсберг.
— Неужто правда? — спросила Мэрилин. Она снова стала похожа на ребенка и закусила нижнюю губку.
— У греков комедия шла после трех дней трагедии, — добавил Страсберг.
— Вот именно, — сказала его жена. — Комедия была придатком трагедии. Надо же было людям немного отвлечься после стольких ужасов.
— Придатком, значит, — кивнул мистер Страсберг. — Это ты хорошо сказала, Паула. Придаток — это здорово.
— А я не хочу, чтобы надо мной смеялись, — прошептала Мэрилин. — Так легко выставить себя на посмешище!
— В тебе чувствуется та же легкая фривольность, что была в Гарбо-комедиантке. — Страсберг обожал делать Мэрилин комплименты: он искренне верил в то, что говорил, и ему нравилось видеть, как она сияет от радости. (К тому же Страсбергу льстило, что Мэрилин нуждается в его одобрении.) — Тут важны ум и чутье.
— И цель! — добавил я. — Джордж Оруэлл говорил, что любая шутка — это крошечная революция.
— Говоря о комедии, нельзя забывать, — сказал мистер Страсберг, — что мы сражаемся не столько за конкретную истину, сколько за все истины на свете. Сто тысяч человек попали в ГУЛАГ за то, что рассказывали анекдоты. Этим все сказано.
— А Хрущев выпустил их на свободу — верно? Шутников то есть.
— Да, — ответил мистер Страсберг. — Выпустил шутников и тут же ввел танки в Венгрию.
— Эту картину нам уже не забыть, — сказала мисс Уинтерс. — Я имею в виду бастующих юмористов. А мы ведь после войны даже агитировали за Уолласа, помнишь, Мэрилин? Что с нас взять — мы были детьми. Вы бы видели, как эти юмористы рвали и метали. Прекрасные были писатели.
— Ага, — сказала Мэрилин. — Я с одним даже встречалась. Ну, с тем, что работал на студии «ЮПА».
— С мультипликатором-то?
— Да, красавчик! Правда, жен у него было многовато.
— Пошел типичный для Западного побережья треп, — сказал мистер Страсберг шекспироведу с Макдугал-стрит.
— Погоди, Ли, — возразила мисс Уинтерс. — Эти ребята потом выступили против Диснея. Они были мятежники.
— Социалисты, — добавила Мэрилин.
— Весь сыр-бор начался из-за подачи, — сказал я, запрыгивая на колени хозяйке. — Дисней продвигал идею о том, что анимация должна подделывать кинореальность, имитировать настоящую жизнь. Ваши ребята считали такой эстетический подход в корне неверным: они хотели слить воедино комедию и политику, для чего им были нужны новые художественные средства, новые персонажи, графическая свобода. Студия «ЮПА» стала образцом того, как искусство и общественная осведомленность могут сделать мир лучше.
— В их мультиках был посыл, — сказала мисс Уинтерс.
— Конечно, — кивнула Мэрилин. — Они же социалисты.
— А комитет их всех раздавил. Свалился им на голову, как рояль из мультика.
— Поверить не могу, что мы разговариваем о мультфильмах, — проговорил Ли Страсберг тоном дяди Вани.
— Да помолчи ты, старый козел! — воскликнул я. — По-твоему, если у героя кровь из глаз хлещет и он падает в зал с гигантским кухонным таймером в руках, — это серьезно, а все остальное — шалости.
Мэрилин снова поставила меня на стол. Страсберг забеспокоился. Он ничего не смыслил в комедии и искренне полагал, что искусство и политика — понятия несовместимые, а от слов «массовая культура» попахивает порохом.
— «ЮПА» за неделю лишилась всех самых талантливых сотрудников, — сказала мисс Уинтерс. — Всех, кто имел хоть какое-то отношение к коммунистам. Они перестали делать социальные мультики, зато их стиль теперь копируют все, кому не лень.
— Ух ты, — сказала Мэрилин. Мысли ее поплыли. — А он был такой лапочка.
Пришел официант с напитками, и я вспомнил ненавистный мне английский обычай: пока слуги чинно разносили чай, хозяева обсуждали достоинства радикальной политики. Речь зашла о Клиффорде Одетсе, и Мэрилин повернулась к Пауле. Я забился в уголок ее пальто и уснул — не знаю, надолго ли, — но когда проснулся, многих за столом уже не было, а моя хозяйка прямо искрилась. Разговор подходил к концу, и Шелли Уинтерс с любовью поглядела на Мэрилин.
— Некоторые актеры в жизни никто, — говорила Шелли Уинтерс. — Их просто не существует. Вот Лоуренс Оливье, например: как человека его нет, даже его жена так говорит. Поэтому он такой хороший актер. Прими это за комплимент, дорогая, самый чудесный комплимент на свете: для великой актрисы тебя слишком много как человека. Ты существуешь в этом мире.
— Приятно слышать. Наверно.
— Да-да, ты личность! И зовут ее Норма Джин.
— О...
— Она чудесная, — продолжала мисс Уинтерс, — но она может быть только собой. Вот и все... что я хотела сказать.
Полагаю, они обе тогда напились. В следующий миг моя хозяйка сделала очень странную вещь. Она сказала:
— Чтобы обрести себя как личность, я прежде всего должна доказать себе, что я актриса.
— Но ты уже личность, милая! Даже слишком. Ты всегда будешь звездой и всегда будешь работать. Мы подруги, и я говорю это для твоего же блага. Ты не играешь — ты живешь. И должна гордиться, что в тебе гораздо больше жизни, чем в них.
— В ком?
— Ну, в этих... — Она помолчала. — Гарбо. Марлон. Они же пустые. В них ничего нет. Ничегошеньки.
Мэрилин доела суп и подумала о мистере Страсберге, который мог поговорить о комедии, но редко смеялся. Весь вечер он просидел за столиком, подобно какой-нибудь древней кошке Колетт: обхватив рукой подбородок и мощным мурлыканьем раздувая маленькие холодные ноздри.
На улице было темно. Мы закутались в пальто Мэрилин; улица горела размытым голубым неоном. Когда появился Чарли, Мэрилин плакала. С того вечера в «Копакабане» она видела его несколько раз, но всегда мимоходом: то махнет ему рукой из лимузина, то пошлет воздушный поцелуй из окна какого-нибудь ресторанчика. Однако сегодня он стоял у входа в студию и подошел узнать, что с ней.
— Привет, Чарли, — сказала Мэрилин, радуясь встрече. У нее болела голова; она чувствовала себя не в своей тарелке, даже плакала как-то неуверенно.
— Позволь тебе помочь, Мэрилин. Хочешь, поймаю такси?
— Будь так любезен, Чарли.
Он убежал, а через несколько минут прямо перед ее «Феррагамо» остановился желтый автомобиль. Чарли вышел из-за машины — на лице у него плескался свет уличных фонарей.
— Сегодня долго занимались, а? С тобой точно все в порядке? Ничего не нужно?
Она коснулась его подбородка.
— Ты чудо, Чарли.
— Как насчет Стейтен-Айленд? — спросил он. — Мы на премьере говорили, помнишь? Я предложил тебе прогуляться по Стейтен-Айленд. Можем поесть хот-догов.
— Бог мой, — проговорила Мэрилин. — Туда ведь на пароме добираться.
— Ну да. Так что?
— С удовольствием, Чарли.
— Понедельник устроит?
— Понедельник?
— Да. В понедельник едем туда.
Примечания
1. Мистер Страсберг вспомнил слова Натали Барни о том, что Колетт выбирала домашних животных за их внешнее сходство с собой. Позже писательница сделала Кики главной героиней романа «Диалоги животных» — шедевр в своем жанре, я считаю. — Примеч. авт.
2. Еще она вспоминала Гарбо. Мэрилин казалось, что ее игра — своеобразная сноска на Гарбо, попытка действовать сообща с великой актрисой. — Примеч. авт.
3. Обожаю собаку Станиславского, главным образом за то, что ее поведение идет вразрез с чудовищно примитивными взглядами на мой род, изложенными господином Павловым. Когда я думаю об этих истекающих слюной болванах, таких отвратительно машиноподобных в своих рефлексах, мне становится нестерпимо стыдно. Русские собаки того времени, как и их хозяева, еще не погрязли в счастливом рабстве. А у собаки Станиславского к тому же было художественное чутье. — Примеч. авт.
4. В. Шекспир, «Два веронца». — Примеч. пер.
|